16/IX [16 сентября 1920]
И читаю, и учусь, все ищу утешения у книги, у мудрых – и в конце концов – мне страшно жить. Истинно страшно. Так быстро меня оставил Л<еонид>, так вижу, как все умирает и живет лишь минуту, мгновение одно. И так я мало знаю, так убога я. Страх, страх перед грозными велениями Судьбы, перед всем этим «мировым устройством» одолел меня. И что я могу сама решать? Одиночество полное и абсолютное. <…> А старость – это одиночество безнадежное. И так это было последние 2 года жизни с Л<еонидом> ничего не могла говорить с ним о жизни вообще – так все уходило только на волнение о его здоровье, о его самочувствии, так невозможно было тянуть его во мрак. <…> Плясала бы да не умею – хоть на один миг вызвать бы улыбку у него. Вот в воскресенье на обед позвала одного старика-финна. За что? Только за то, что в 19 году, на прогулке с Л<еонидом> мы его встретили. И этот финн так восторженно радовался встрече (его манера), что Л<еонид> улыбнулся. Так вот за то, что Л<еонид> улыбнулся тогда. Я, я не могла вызвать его улыбки. Как вызвать, когда вся душа плачет и нет просвета, а притворяться невозможно перед Л<еонидом>, не умела, да и невозможно было. Видел он меня насквозь, как стеклянную, так уж знаю! Ах, как было печально! И никого, и ничего вокруг! И все те же домишки и заборы, и сосны, и небо. И все убого, так убого! И смотришь и ищешь, на что бы указать ему, что бы хоть чуть было интересно – и нет ничего, и никакой помощи ниоткуда. И мысль неотвязная: вот так он умирает здесь, в глуши, он! Ему бы даль океана, солнце и розы, и прекрасную женщину дать, – все он заслужил, так уж достоин всего – и ничего: корявые березки, да я, все я. Невыносимо! И так на глазах моих он угасал. Тосковал тихо и замолчал. Не мог писать! <…>
Черные дни, мучительные. Так кончалась его жизнь. «И это все?» – он спрашивал. Что ответишь?..