Б.Г. Бобылев — доктор педагогических
наук, кандидат филологических наук,
профессор Госуниверситета УНПК.
Интертекст и подтекст в рассказе И.С. Тургенева «Стучит!»
Опубликованно в Тургеневском ежегоднике 2014 года/ Сост. И ред. – Л.В. Дмитрюхина, Л.А. Балыкова.- Орел: Издательский Дом «Орлик», 2015
Борис Зайцев пишет: «Записки охотника – это поэзия, а не политика».1 Леонид Гроссман полемически заостряет вопрос: «значение темы крепостничества в «Записках» было чисто композиционным».2 Вместе с тем, это не так, или не совсем так. Если в первом из опубликованных рассказов цикла «Хорь и Калиныч» обличительный пафос практически отсутствует (образ помещика Полутыкина подается скорее в ироническом, чем в сатирическом ключе), то, начиная с «Ермолая и мельничихи», где создается образ барыни-самодурки с говорящей фамилией «Зверькова», Тургенев, во многом под идейным влиянием революционера-демократа Белинского, значительно усиливает публицистические акценты своего повествования.
Сам Тургенев говорил о воздействии «главной мысли, владевшей тогда автором»3 на определение характера и состава рассказов, включенных им в первое собрание «Записок охотника» (1852). Здесь имеется в виду антикрепостническая направленность книги, из-за отсутствия которой не были закончены некоторые уже начатые рассказы. Об этом Тургенев пишет в предисловии к изданию «Записок» 1874 года, а также в письме к Я.П. Полонскому от 26 ноября/8 декабря 1873 года, указывая на то, что заготовлено было около тридцати рассказов, из которых было закончено и опубликовано только 22.4
Как известно, в начале 70-х годов Тургенев дополняет цикл рассказов «Записки охотника» тремя новыми произведениями: «Конец Чертопханова» (сентябрь 1871), «Живые мощи» (январь 1874), «Стучит!» (июнь 1874). Все три рассказа отличает необыкновенное литературное мастерство и отсутствие публицистичности. В них получает эстетически совершенное выражение то символическое, утонченное художественное начало, которое присутствует и в ранних «охотничьих» рассказах Тургенева, но которое там оказывается часто приглушенным, отодвинутым на второй план на фоне преобладания обличительных деталей и интонаций в духе «музы мести и печали» Н.А. Некрасова. Последние рассказы «Записок» объединяет также тема духа человека, его пограничных состояний, присутствие явственного дыхания вечности.
Однако учитывая стереотипы восприятия цикла, сложившиеся у читателей (и, возможно, сам будучи в какой-то степени во власти этих стереотипов) Тургенев оправдывается в письмах к друзьям из-за отсутствия в новых своих рассказах «значительной» (т.е. социально-обличительной) идеи. По поводу же рассказа «Стучит!» в письме к П.В. Анненкову от 12/24 июня1874 года он пишет: «Это – анекдот из моей охотничьей жизни – особенного значения он не имеет».5 Вместе с тем, несмотря на самоуничижительную оценку, есть все основания утверждать, что данный рассказ является одним из выдающихся художественных творений писателя, обладая богатством и разнообразием интертекстуальных связей (прежде всего с другими произведениями Тургенева), а также глубиной подтекста.
Фабула рассказа, действительно, анекдотически проста.
Барин-охотник, от лица которого ведется повествование, в середине очень жаркого лета едет прохладной ночью за покупками из глухой деревни в Тулу с крестьянином Филофеем, чьи лошади были наняты для поездки. По дороге на быстрой тройке, стук колес которой был слышен уже издалека, их обгоняет буйная полупьяная ватага мужиков, очень похожих на разбойников. Путников заставляют остановиться, но главарь мужиков со смиренным видом под смех своих товарищей всего лишь просит у барина на водку. Барин и Филофей продолжают путь, совершают все необходимые покупки и благополучно возвращаются в деревню, но вскоре узнают, что в ту же самую ночь, на той же самой дороге «какого-то купца ограбили и убили».
При всей незамысловатости фабулы, эта новелла Тургенева отличается достаточно сложной организацией сюжета, или «события рассказывания» (Ю.Н. Тынянов). Текст произведения строится как цепь диалогов, соединяемых вводными комментариями рассказчика (основного нарратора). Слова основного нарратора при этом вклиниваются в речь персонажей. Налицо драматизация повествования, причем вставные комментарии повествователя отчасти сближаются по своей функции с авторскими ремарками в тексте пьес. Значительную роль в сюжете новеллы играют описания природы, в которых чисто живописное, изобразительное начало сочетается с выразительностью и символичностью. В начале своей ночной дороги путники переживают небольшое приключение: при переправе Филофей ошибается и сбивается с брода, экипаж останавливается посредине реки, заснувший было барин-рассказчик просыпается от странного хлюпанья:
«Что за чудеса? Лежу я в тарантасе по-прежнему, а вокруг тарантаса – и на пол-аршина, не более, от его края – водная гладь, освещенная луною, дробится и дрожит мелкой, четкой рябью. Я – глядь вперед: на козлах, понурив голову, согнув спину, сидит, как истукан, Филофей, а еще подальше – над журчащею водою – кривая линия дуги и лошадиные головы и спины. И всё так неподвижно, так бесшумно – словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне… Что за притча? Я – глядь назад из-под балчука тарантаса… Да мы на самой середине реки… берег от нас шагов за тридцать!».
Фрагмент этот, сочетающий в себе черты повествования и описания, обладает необыкновенной выразительностью и динамикой. Изображаемое предстает в той форме, в какой оно воспринимается включенным в действие барином-рассказчиком, его слухом и зрением; мы как бы смотрим его глазами, находясь в четко обозначенной точке пространства. Это впечатление непосредственного участия, соприсутствия создается при помощи разговорной частицы глядь, а также средств пространственного дейксиса:6 вокруг, вперед, назад и пр. При этом наряду с внешней физической перспективой повествования возникает некоторая внутренняя духовная перспектива: рассказчик как бы продолжает находиться внутри своего сна, границы между реальностью и грезой размываются, происходит как бы переход в иное измерение, иные точки отсчета: водная гладь, освещенная луною, дробится и дрожит мелкой, четкой рябью; И всё так неподвижно, так бесшумно – словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне… Что за притча? Переправа через реку как бы сопряжена с переправой в другой мир, мерцающий, загадочный, в котором может произойти все. Здесь могут быть проведены интертекстуальные параллели с рядом других произведений И.С. Тургенева, где «подстерегающие человека тайные силы, враждебные ему и обладающие роковой властью над ним… воплощаются в образе водного пространства».7
Первоначально этот иной мир оборачивается к путникам своей прелестной красотой, они едут мимо «Святоегорьевских» лугов (имя Святого Георгия, победителя адского дракона, здесь, несомненно, имеет символическое значение):
«То были раздольные, пространные, поемные, травянистые луга, со множеством небольших лужаек, озёрец, ручейков, заводей, заросших по концам ивняком и лозами, прямо русские, русским людом любимые места, подобные тем, куда езживали богатыри наших древних былин стрелять белых лебедей и серых утиц. Желтоватой лентой вилась наезженная дорога, лошади бежали легко, и я не мог сомкнуть глаза – любовался! И всё это так мягко и стройно плыло мимо, под дружелюбной луной».
Мирная сказка как будто продолжается, но уж очень идиллический характер она приобретает… Заключительная деталь этого описания — «дружелюбной луной»— имеет косвенное проспективное значение, содержит в себе (по принципу контраста) некое подспудное предупреждение для читателя о грядущем, об ином, лишенном идиллии раскладе событий.
Мирные картины и мерные потряхивания тарантаса снова наводят на барина-рассказчика сон. Однако повторное его пробуждение носит совершенно другой характер. Его будит Филофей сообщением о догоняющей их телеге, на которой, как уверен кучер, едут «недобрые люди». Примечательно описание природы, возникающее на страницах рассказа:
«Пока я спал, тонкий туман набежал – не на землю, на́ небо; он стоял высоко, месяц в нем повис беловатым пятном, как бы в дыме. Всё потускнело и смешалось, хотя книзу было виднее. Кругом – плоские, унылые места: поля, всё поля, кое-где кустики, овраги – и опять поля, и больше всё пар, с редкой сорной травою. Пусто… мертво! Хоть бы перепел где крикнул».
Приведенный отрывок отличается исключительной музыкальностью и словесной изощренностью. Реальные детали окружающего пейзажа здесь приобретают выразительный и проспективный смысл, выстраивается цепь эпитетов с нарастающей отрицательной оценочной экспрессией (плоские, унылые, сорной, пусто, мертво), используется фигура перечисления, усиливающая эффект градации («поля, всё поля, кое-где кустики, овраги – и опять поля, и больше всё пар»). Заметим, что взгляд рассказчика обращается к небу, спускается вниз и затем движется по горизонтали, как бы подспудно являя образ креста. В данном случае, в соответствии с мифопоэтической картиной мира, небо выступает истоком и причиной всего, что делается на земле. Туман, который в произведениях Тургенева выступает в роли предвестника смерти, ее непроницаемости, непостижимости,8 здесь туман «набежал – не на землю, на небо». «Месяц», сменяющий «дружелюбную луну» повисает в тумане «белесым пятном». Возникает подспудный образ тенет, нависших над землею, неотвратимой власти иного. Вслед за рассказчиком мы вновь ощущаем дыхание тайны, приближение неизбежного. Приведенные примеры из рассказа «Стучит!» текстуально соотносятся с рядом фрагментов из рассказа «Стук…стук…стук!», написанном Тургеневым тремя годами раньше. Ср.: Вместе с ночью спускался на землю тонкий сырой пар, который, всё более и более разрастаясь, превратился, наконец, в густой туман. На небо взошел месяц: весь туман проникнулся насквозь и как бы позлатился его сиянием…Мы словно перенеслись в сказочное царство, в царство бело-золотистой мглы, тишины глубокой, чуткого сна. И далее: На небе бледным пятном стоял месяц — но свет его не в силах был, как в прошлую ночь, одолеть дымную плотность тумана и висел наверху широким матовым пологом…Туман, казалось, пробрался в самую мою голову — и я бродил как отуманенный.
Сходство между рассказами заключается не только в аналогичной символике тумана, не только в образе луны-месяца, предстающего у Тургенева в духе мифопоэтической традиции в роли «солнца» царства мертвых, но и в развитии романтического мотива сна-сказки, передающего идею параллельного существования с земным миром мира иного, загадочного, непостижимого. И наконец, главное – перекличка самих названий рассказов, не случайность которой была отмечена В.Н. Топоровым,9 выдвинувшего при этом весьма обоснованное, на наш взгляд, предположение о глубинной связи образа стука у Тургенева с поиском смысла, тайны собственного существования.
Можно усмотреть внутреннюю перекличку между рассказом «Стучит!» и тургеневским стихотворением в прозе «Старуха»(1978), где судьба предстает в образе преследующей лирического героя старухи, которую он принимает сначала за слепую нищенку:
Я шел по широкому полю, один. И вдруг мне почудились легкие, осторожные шаги за моей спиною… Кто-то шел по моему следу. …И вот опять слышу я за собою те же легкие, мерные, словно крадущиеся шаги… Я круто поворачиваю назад… Старуха опять передо мною… но она видит! Она смотрит на меня большими, злыми, зловещими глазами… глазами хищной птицы… Я надвигаюсь к ее лицу, к ее глазам… Опять та же тусклая плева, тот же слепой и тупой облик… «Ах! – думаю я… – эта старуха – моя судьба. Та судьба, от которой не уйти человеку!» — «Не уйти! не уйти!….. Я иду проворно… Но легкие шаги по-прежнему шелестят за мною, близко, близко… И впереди опять темнеет яма…
Я опять поворачиваю в другую сторону… И опять тот же шелест сзади и то же грозное пятно впереди.
И куда я ни мечусь, как заяц на угонках… всё то же, то же!
Примечательно, что сравнение с охотой на зайца появляется и в рассказе «Стучит!», когда барин-рассказчик представляет свою смерть от рук догоняющих разбойников: «А не то – горло сдавят грязной веревкой… да в канаву… хрипи там да бейся, как заяц в силке…» На глубинном семантическом уровне возникает связь с темой охоты: праздное времяпровождение, развлечение оборачивается источником смертельной опасности: охотник сам становится объектом охоты. Сравнение с хищной птицей из «Старухи» также имеет свою параллель в тексте новеллы:
Стали мы приближаться к мостику, к той неподвижной, грозной телеге… На ней, как нарочно, всё затихло. Ни гу-гу! Так затихает щука, ястреб, всякий хищный зверь, когда приближается добыча.
Предводитель разбойников, чувствуя себя полным хозяином жизни и смерти барина, разыгрывает жутковатую комедию с просьбой «пожаловать деньжонок самую чуточку» – «опохмелиться»:
«Великан продолжал стоять, понурив голову. В самый этот миг месяц выбрался из тумана и осветил ему лицо. Оно ухмылялось, это лицо – и глазами и губами. А угрозы на нем не видать… только словно всё оно насторожилось… и зубы такие белые да большие…»
Образы месяца и тумана, как и во всех предыдущих случаях, носят здесь символический, «потусторонний» смысл, переводя повествование в иное, надмирное измерение. Мы как бы вновь погружаемся в атмосферу сказки. Страшной сказки. Оживают и стучатся наружу из подсознания древние мифы и страхи. Великан-людоед с лицом, которое отделяется от него и живет само по себе: «ухмыляется – и глазами и губами»; И зубы… «Бабушка, бабушка, а почему у тебя такие большие зубы?».
Значительную роль для понимания идеи и пафоса новеллы играет ее интертекстуальная связь с повестью Тургенева «Призраки» (1863).
Описание слуховых впечатлений путников от приближения разбойников, исполненное напряженной динамики и драматизма,10 перекликается по своему тону, экспрессии и окраске, а также по ряду словесных деталей со звуковой картиной убийства и грабежа помещиков восставшими крестьянами11 (герой «Призраков» оказывается свидетелем этой картины во время одного из своих ночных фантастических полетов с инфернальной Эллис).
Можно также провести параллели между обликом Степана Разина в «Призраках» и внешностью главаря разбойников в «Стучит!».
«Степан Тимофеич! Степан Тимофеич идет! — зашумело вокруг, — идет наш батюшка, атаман наш, наш кормилец! — Я по-прежнему ничего не видел, но мне внезапно почудилось, как будто громадное тело надвигается прямо на меня… — Фролка! где ты, пес? — загремел страшный голос. — Зажигай со всех
концов — да в топоры их, белоручек!» («Призраки»).
В рассказе «Стучит» неоднократно подчеркиваются размеры тела главаря, который четырежды называется великаном.
При всем своем тяготении к сказке и притче, новелла «Стучит!» в гораздо большей степени, чем рассказы «Конец Чертопханова» и «Живые мощи» сохраняет связь с «физиологической» очерковой линией «Записок». Здесь в полной мере проявляются уже хорошо знакомые читателю по ранним произведениям цикла черты образа пытливого рассказчика, надевающего маску объективного исследователя среды обитания и особенностей поведения представителей народа.
Объектом наблюдения в этот раз становится житель «заглазной деревни» крестьянин Филофей, которого вместе с его лошадьми нанимает барин-рассказчик для поездки в Тулу. Впервые повествователь узнает о нем от его постоянного спутника, слуги и соратника Ермолая, описание которого подается в рассказе с неподражаемым тургеневским юмором. Ермолай сообщает барину о том, что «дробь вся вышла», что для ее покупки надо поехать в Тулу и что он готов «духом слетать» туда и привезти, «коли прикажете, целый пуд». При этом он рекомендует нанять лошадей у крестьянина Филофея, отец которого, по словам Ермолая, был «умнеющий, богатый»: «девять лошадей имел». Самого же Филофея Ермолай характеризует предельно уничижительно: «Человек – из глупых глупый» и – «простой». Эти ермолаевские характеристики затем не раз обыгрываются в новелле – сначала в ироническом, а затем в символическом ключе. Весьма интересно в этом отношении описание торга барина-рассказчика с Филофеем:
Оказалось, что Ермолай, нанимая Филофея, заявил ему, чтобы он не сомневался, что ему, дураку, заплатят… и только! Филофей, хотя и дурак, – по словам Ермолая, – не удовлетворился одним этим заявлением. Он запросил с меня пятьдесят рублей ассигнациями – цену громадную; я предложил ему десять рублей – цену низкую. …
– Эх ты, Филофей, прямой Филофей! – воскликнул, наконец, Ермолай и, уходя, в сердцах хлопнул дверью.
Филофей ничего ему не возразил, как бы сознавая, что называться Филофеем, точно, не совсем ловко и что за такое имя даже упрекать можно человека, хотя собственно виноват тут поп, которого при крещении не ублаготворили как следует.
Источником экспрессии и образности в приведенном отрывке становится актуализация обыденных представлений, связанных с именем «Филофей». Образованное от этого слова уменьшительное «Филя», стало в народе синонимом простака, разини, несообразительного человека. На его базе возникло сложное слово простофиля.12 Однако в контексте рассказа эта ассоциация неожиданно приобретает символический смысл. Противопоставление простота/сложность играет ведущую роль при характеристике поведения персонажей. Так, реакция барина-рассказчика на приближающуюся в лице разбойников смерть носит сложный рефлективный характер:
«Вспомнился мне стих Жуковского (там, где он говорит об убийстве фельдмаршала Каменского):
Топор разбойника презренный…
Контрастным по отношению к этому не лишенному самолюбования, искусственному способу выражения своих мыслей и чувств выглядит описание речевого поведения Филофея, который воспринимает ситуацию просто, далек от какой-либо рефлексии и рисовки и предстает перед лицом смерти прежде всего крестьянином-хозяином:
– Как есть разбойники, – шепнул мне Филофей через плечо.
– Да чего же они ждут? – спросил я тоже шёпотом.
– А вон там впереди, в ложбине, над ручьем, мостик… Они нас там! Они всегда этак… возле мостов. Наше дело, барин, чисто! – прибавил он со вздохом, – вряд ли живых отпустят; потому им главное: концы в воду. Одного мне жаль, барин: пропала моя троечка, – и братьям-то она не достанется.
Ряд деталей в высказываниях персонажей, которые прямо не связаны с ходом действия и, строго говоря, являются лишними с точки зрения развития интриги новеллы, обладают подтекстовым смыслом. Самыми интересными и значимыми в этом отношении являются заключительные диалоги барина-рассказчика и Филофея.
После того, как опасность миновала, рассказчик стыдится пережитой паники, и, стремясь отвлечься, переключается на Филофея, выпытывая у него, почему тот в лихой час пожалел лошадей, а о жене и детях не вспомнил. Крестьянин же в ответ замечает:
– Да чего их жалеть-то? Ведь ворам в руки они бы не попались. А в уме я их всё время держал – и теперь держу… во как. – Филофей помолчал. – Может… из-за них Господь Бог нас с тобой помиловал.
Филофей в своих репликах много раз упоминает Бога. Это, безусловно, не случайно. К концу рассказа выводится наружу внутренняя форма имени «Филофей» — «любящий Бога». Изменяется оценочный ореол этого имени – минус оборачивается плюсом, низ становится верхом. При этом параллельно возникает возможность для переосмысления речевого поведения и самого образа барина-рассказчика. Любопытные результаты дает сопоставление диалогизированных фрагментов повествования из финала рассказа.
- I. Уже почти рассвело, когда мы стали подъезжать к Туле. Я лежал в забытьи полусна…
– Барин, – сказал мне вдруг Филофей, – посмотрите-ка; вон они стоят у кабака… ихняя телега-то.
Я поднял голову… точно, они: и телега их, и лошади. На пороге питейного заведения внезапно показался знакомый великан в полушубке.
– Господин! – воскликнул он, помахивая шапкой, – ваши денежки пропиваем! А что, кучер, – прибавил он, качнув головой на Филофея, – чай, заробел этта-ась?
– Превеселый человек, – заметил Филофей, отъехавши сажен на двадцать от кабака.
- II. Я в деревне Филофея оставался еще дней пять. Бывало, как только встречу его, всякий раз говорю ему: «А? стучит?»
– Веселый человек, – ответит он мне всякий раз и сам засмеется.
В первом из приведенных отрывков обращают на себя внимание наречия образа действия «вдруг», «внезапно». Эти словесные детали выполняют в тексте рассказа ретроспективную функцию, отсылая нас к описанию ночной встречи с главарем разбойников : «… Вот поравнялись мы с телегой… вдруг великан в полушубке прыг с нее долой – и прямо к нам!». Выстраивается цепь структурных подобий: первая встреча с разбойником, внушающая смертельный страх – вторая встреча с ним, вызывающая смех, и, наконец, – ряд встреч с Филофеем, в ходе которых каждый раз повторно проигрывается пережитая ситуация и ее речевое сопровождение. Может показаться, что заключительная реплика Филофея представляет собой лишь небольшую вариацию его исходной реплики. Однако, на самом деле, первоначальные смыслы подвергаются существенной переакцентуации. Дело в том, что в качестве адресата слов «Веселый человек» выступает сам барин. И здесь возникает причудливая игра смыслов. С одной стороны, эти слова характеризуют шутника-разбойника. С другой же стороны, они обращены к шутнику-барину. И это совпадение речевых ролей весьма показательно. Разбойник и барин оказываются в одном ряду. Повествование выходит на метауровень тургеневского цикла, отсылая нас к ключевой теме взаимоотношений помещиков-хозяев и крепостных крестьян, угнетателей и угнетенных.
В итоге безличное предложение, вынесенное в заглавие рассказа и повторяемое барином-рассказчиком при его встречах с Филофеем, приобретает обобщенное, символическое значение. «Стучит» за спиною беспечного и праздного класса надвигающийся русский бунт — «бессмысленный и беспощадный».
Примечания
- Зайцев Б. Далекое. М.-СПб, 1991, с.193.
- Цит. по: Антонов С.П. От первого лица./ Рассказы о писателях, книгах и словах.
М., Советский писатель, 1975, с.12.
- См.: Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем в 28 томах. Т.4. М.-Л., 1963, с. 604.
4.Там же, с.603.
5 Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем в 28 томах. Т.4. М.-Л., 1963, с. 609.Можно с достаточной долей уверенности утверждать, что в данном случае под «значением», Тургенев, как и в письме к Полонскому от 26 ноября/8 декабря 1873 года по поводу «Живых мощей» имеет в виду социально-обличительный смысл.
- Дейксис (от греч. deixis — указание), значение, функция указания, соотнесения с лицами, предметами или событиями, находящимися в том или ином отношении к говорящему лицу или моменту речи.
- Барсукова О.М. Образ водного пространства в произведениях И.С. Тургенева//Русская речь, 2002, №5, с.4-5. Ср. также: «Те же тайные силы в своем проявлении сравниваются с потоком, влекущим лодку, в «Призраках»: «Я как будто попал в заколдованный круг – и неодолимая, хотя тихая сила увлекала меня, подобно тому, как, еще задолго до водопада, стремление потока увлекает лодку» . В рассказе «Стук… стук… стук!..» есть маленькая деталь: «Теглев рассказывал мне, будто родителям его, за несколько дней до их гибели, все чудился шум воды». В рассказе «Бежин луг», действие которого происходит на берегу реки, все страшное и таинственное в сознании крестьянских детей тоже оказывается каким-то образом связанным с водой. В стихотворении в прозе «Конец света» эсхатологическая бездна оборачивается океаном, в смертоносных водах которого находят конец последние из людей» (Там же, с.5).
- Барсукова О.М. Мотив тумана в прозе И.С. Тургенева//Русская речь, 2002, №3, с.23. См. также: Харитонов Е.В. Эти страшные истории (Фантастика И.С. Тургенева)//Библиография, 1995. №1.
- «В двух случаях этот мотив (мотив стука, Б.Б)становится названием рассказа— «Стук… стук… стук..!» и «Стучит!»…. И там, и там стук таинствен, и его источник неизвестен тому, в чьем сердце он рождает тревогу, ожидание недоброго…В определенных ситуациях стук для Тургенева приобретает некое мистическое, иррациональное значение…Не исключено, что чуткость Тургенева к стуку и его гиперсемиотизация — наследственная «лутовиновская» черта». (Топоров В.Н. Странный Тургенев (Четыре главы). М., 1998, с.51-52).
- «Г. И. Успенский, присутствовавший 15 (27) февраля 1875г. при чтении рассказа на литературно-музыкальном утре в салоне П. Виардо, отметил в особенности мастерство Тургенева в передаче ритма: Стучит, стучит потрясло меня и всех, как быстро приближалась телега с шайкой разбойников» (Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем в 28 томах. Т.4. М.-Л., 1963, с. 609).
- Ср.: «Стучит!»: «Я опять высунулся из тарантаса; но я бы мог остаться под навесом балчука, до того теперь явственно, хотя еще издалека, доносился до слуха моего стук тележных колес, людской посвист, бряцанье бубенчиков и даже топот конских ног; даже пенье и смех почудились мне… Ничего нового не услыхал я: те же бубенцы, тот же стук ненагруженной телеги, то же посвистывание, тот же смутный гам... Батюшки! бубенцы просто ревут за самой нашей спиною, телега гремит с дребезгом, люди свистят, кричат и поют, лошади фыркают и бьют копытами землю…»; «Призраки»:«Я оглянулся: никого нигде не было видно, но с берега отпрянуло эхо — и разом и отовсюду поднялся оглушительный гам Чего только не было в этом хаосе звуков: крики и визги, яростная ругань и хохот, хохот пуще всего, удары весел и топоров, треск как от взлома дверей и сундуков, скрип снастей и колес, и лошадиное скакание, звон набата и лязг цепей, гул и рев пожара, пьяные песни и скрежещущая скороговорка, неутешный плач, моление жалобное, отчаянное, и повелительные восклицанья, предсмертное хрипенье, и удалой посвист, гарканье и топот пляски… «Бей! вешай! топи! режь! любо! любо! так! не жалей!» — слышалось явственно, слышалось даже прерывистое дыхание запыхавшихся людей».
- Блогер М. Королева, разбирая этимологию слова «простофиля», пишет: «Первая его часть, просто- (или прост-о) сопоставимо с первой частью таких слов, как простолюдин, простонародье, просторечие, простосердечие. Что касается второй части, то есть имени Филя, то оно было в крепостническом обиходе XVII — XVIII вв. типичным именем крестьянина-холопа, слуги. Филя, Филька. Имя считалось простонародным, пренебрежительным. По мнению языковедов, экспрессивно-бранное значение, значение дурачка, простачка слово Филя получило в устной народной речи не позднее XVIII века. Вспомните разговорно-ироническое выражение филькина грамота (невежественный, безграмотно составленный документ) — не исключено, что восходит оно все к тому же представлению о невежественном простаке-крестьянине, к представлению о глупом простаке Фильке». (http://www.rg.ru/2010/02/04/koroleva.htm).