«Сколько было пережито мальчиком, и все сохранялось в душе до конца дней. В 1945 году Пришвин пишет: детские ссадины любви я могу, если туда вернусь, сейчас чувствовать… Эта память скорее похожа не на подвижность, а на ожоги души вследствие быстроты движения». Первые ожоги были от непонимания взрослых. И основными врагами представлялись Мише его гимназические учителя. Такими он опишет их в своем автобиографическом романе «Кащеева цепь».
Впоследствии Пришвин в корне меняет отношение к своим «врагам» учителям. Из года в год мы находим в его дневнике воспоминания о них, это разнообразные, в большинстве своем благожелательно обрисованные люди, которым было так же трудно учить, как трудно было учиться нашему мальчику. А в 1937 году Пришвин напишет прямо: «Священный бунт Курымушки теперь представляется не священным, и кажется, что учителя были гораздо лучше, чем описаны». Вот дневниковые записи разных лет, говорящие о том, как много на всю жизнь сохранила память «уроков», связанных с каждым учителем.
«Из всех предметов моей кондуитной тетради самый важный предмет – поведение – признавался сильнее даже предмета «закон божий…» «Пять» по закону и «пять» за поведение было просто необходимостью – условием пребывания в гимназии».
«И хлещет дождем, и крутит, и мутно, хуже некуда. Остается только надежда на себя, что мое утреннее писание будет освещать мое внутреннее солнце. Вспомнился отличный учитель древних языков Первов, как он однажды осенью в классе, мельком взглянув в мутное окно, сказал: «Мы, люди, должны быть независимы в своих делах от погоды». Тогда это было непонятно, но береглось в себе около 70 лет, а теперь я тем и живу, что навстречу непогоде за окном вызываю из себя свое солнце».
«Далекое гимназическое время, когда многие ученики назубок знали грамматику и синтаксис, а в сочинениях делали постоянно ошибок больше, чем я, никогда не зубривший грамматики. Помню, умный учитель тогда вскрыл для учеников секрет успеха Пришвина в сочинениях: «Просто он, – сказал учитель Салецкий, – очень любит читать, отлично развивается, а грамматика маленькое дело, ему через это достается сама».
«С тех пор, как меня отдали в гимназию, и до тех пор, как я не взялся сам за перо, я не знал, что значит делать что-нибудь для себя и жить, как самому хочется. Ни одного предмета из всего, что преподавалось в школе, я не любил, не понимал, и если в чем-нибудь успевал, то брал это только насилием, зубрил. Изредка в сочинениях по русскому языку какая-то неведомая силу подхватывала меня, и на короткое время писания я делался свободным существом.
Но это вовсе не значило, что, взлетев как птица, я прилечу к чему-то хорошему. Бывало это, учитель говорил: «Бойко написано!» Но часто выходила такая чепуха, что учитель читал мою работу на потеху всего класса и в поучение всем, что нельзя слепо отдаваться писательскому влечению и терять разум…»
Пришвин благодарит обстоятельства своего детства и, значит, за то, что они привили ему веру в необходимость «высшей отметки за поведение». И двойка, и карцер, и любое наказание не беда, но отметка за поведение есть знак человеческого достоинства. Пришвин понимает, что весь секрет жизни для него – это борьба с самим собой за лучшее в себе. И самое искусство, которому он будет служить всю жизнь, искусство слова, он назовет «образом поведения».