«Дворянское гнездо» И.С. Тургенева: идейно-художественные константы романа

«Дворянское гнездо» И.С. Тургенева: идейно-художественные константы романа

И.А. Беляева — доктор филологических наук, профессор МПГУ, профессор кафедры истории русской литературы МГУ им. М.В. Ломоносова. Москва.

 

// Тургеневский ежегодник 2020 года/ Сост. И ред..- Л.В. Дмитрюхина, Л.А. Балыкова.- Орел: Издательский Дом «ОРЛИК», 2020.- 420 с.

 

Роман «Дворянское гнездо» представляется одним из самых «тургеневских» текстов, поскольку в нем сконцентрированы ключевые для творчества писателя большие темы — любовь, счастье, долг, вера, дом, семья, Россия. В каждом из сочинений Тургенева эти темы звучат индивидуально. В романе «Дворянское гнездо» существуют свои мотивно-образные и смысловые решения этих тем, которые следует рассматривать с учетом многочисленных историко-культурных, литературно-художественных и библейских аллюзий и реминисценций. Они позволяют полнее осветить и осмыслить семантическую глубину вышеобозначенных тем, получивших у Тургенева статут идейно-художественных констант. К ним стоит отнести заглавие – «Дворянское гнездо», «девиз» Михалевича, который звучит как «религия, прогресс, человечность», и собственно – любовь, счастье, долг. В русской культуре эти константы прочно связаны с эпохой Тургенева, и они продолжают существовать по сей день как самостоятельные концепты.

 

Эффект заглавия

 

Роману И. С. Тургенева «Дворянское гнездо» русская культура обязана тем, что именно в нем особый статус получило выражение, прочно закрепившееся сейчас за русским XIX веком, за особым типом быто-бытия, который предполагал определенный уклад жизни, устройство природных и социальных начал, миропонимание и в конечном счете отношение человека с вечностью. Обо всем этом говорилось в романе через личную историю любви двоих и через повествование о семье и доме. Специалисты справедливо отмечают, что в языке повседневного общения выражение «дворянское гнездо» не было редкостью. В переписке самого Тургенева в 1850-е годы его можно считать своего рода «устойчивой формулой» [Алексеев 1982: 28]. А в эпистолярном наследии матери писателя Варвары Петровны Тургеневой, причем только в письмах к сыну Ивану, из которых сохранилось всего неполных 125 текстов, образ «дома» как «гнезда» встречается, по подсчетам специалистов, более 20 раз, т. е. довольно часто [Левина 2012: 13]. Однако именно в художественной практике Тургенева смысловая формула «дворянское гнездо» приобрела свою образную наполненность и стала свидетельствовать за всю русскую усадебную культуру. Также она экстраполировалась и на писателей-современников — И. А. Гончарова, А. А. Фета, Л. Н. Толстого и др., которые эту формулу напрямую не использовали, хотя она присутствовала имплицитно в их текстах.

В исторической перспективе тургеневского творчества образ дворянского гнезда, представленный в одноименном романе такими дворянскими «затишьями» или «захолустьями», как Лаврики, Васильевское, Покровское и практически городским (на окраине города) домом Калитиных, со всем их бытом и укладом, вполне обобщенный. При этом он соединяет в себе все эти дома и усадьбы в единый «текст» со своим семиотическим корпусом и опознавательными знаками. Генетически же образ-мотив дворянского гнезда берет начало в разных смысловых сферах, в том числе в евангельской системе координат, которая у Тургенева была явственно обозначена уже в романе «Рудин». Лежнев в эпилоге говорит Рудину: «Но помни: что бы с тобой ни случилось, у тебя всегда есть место, есть гнездо, куда ты можешь укрыться. Это мой дом…» [Тургенев Соч.: 5, 321]. А ранее, в притче о птице, на мгновение залетевшей в светлую комнату и тотчас же ее покинувшей, которую излагает Рудин своим слушателям, говорится, что так и человек — лишь временное пристанище имеет, но «в самой смерти найдет он свою жизнь, свое гнездо…» [Тургенев Соч.: 5, 230]. Тут удивительным образом и довольно смело возникает очень аккуратно прописанная Тургеневым параллель между человеком и Сыном Человеческим, тоже приюта не имеющим в своей земной жизни, и одновременно имеющим его везде. Как сказал Христос книжнику, пожелавшему пойти за ним, «…лисицы имеют норы и птицы небесные — гнезда, а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову» [Мф. 8:20]. Этот стих толкуется Иоанном Златоустом так: «Что же, – говорит ему Христос, – ты надеешься, следуя за Мной, собирать деньги? Не видишь ли, что у Меня нет жилища даже и такого, какое имеют птицы?» Этим Христос, согласно Иоанну Златоусту, фактически утверждает: «…Хотя Я имею, однако презираю; но сказал: не имею»[1].

Гнездо – как приют последний и высший (в смерти, согласно притче о птице) и как дом, где человек имел бы возможность всегда укрыться от житейских бурь – образно прорастает в своего рода символ надежды и даже знак Богоприсутсвия в романе «Дворянское гнездо». Поэтому оказывается, что разорение дворянских гнезд – и хорошо, что они в романе в итоге не разоряются – дело не только страшное в историко-культурном плане, так как может исчезнуть целая эпоха со своим огромным человеческим опытом, но и катастрофическая, если видеть в дворянском гнезде малую сопричастность тому «имению», которым владеет Христос. С этими смыслами, конечно, напрямую коррелирует известное представление о том, что усадьба – воплощение эдема, а в христианской традиции – рая.

Читатель видит, как происходит удивительное превращение дворянского гнезда из формулы речевого стиля в глубочайший и емкий образ-мотив уже в романе «Рудин», а затем и собственно в романе «Дворянское гнездо», которое самим своим названием репрезентирует, что речь в нем пойдет об основаниях жизни человеческой, о том, что делает ее прочной — причем как в бытийном измерении, так и в земном, социально-бытовом.

Успех «Дворянского гнезда», о котором писали современники, не в последнюю очередь был предопределен – теперь мы уже не побоимся этого сказать – гениальным художественным открытием Тургенева, т. е. названием, способным запечатлеть живую конкретику времени и обозначить выход к явлениям универсального порядка. Вся эпоха, русская культура высказались в его емкой формуле-концепте. И ценности, в них запечатленные, продолжают транслироваться уже в нашу современность.

В момент публикации «Дворянского гнезда» это еще в полной мере не осознавалось, но чувствовалось безусловно, что название — важнейшая опорная точка нового сочинения Тургенева. Так, например, Ап. А. Григорьев, вознесший «Дворянское гнездо» на пьедестал и оценивший роман много выше опубликованного в том же году «Обломова» И.А. Гончарова, отчасти сетовал на то, что в нем не хватило постройки, что «Тургенев не дал вызреть своему зачинанию». Причем, с точки зрения Ап. А. Григорьева, если бы это произошло и если бы Тургенев «поверил в свое зачинание <…> вышло бы нечто такое, что пережило бы нашу эпоху, как одно из цельных ее выражений». Здесь, конечно, можно критику возразить и сказать, что так все и получилось в итоге. Но стоит с ним согласиться в том, что тот самый «огромный холст», который был не дописан Тургеневым с должной, по мнению Ап. А. Григорьева, тщательностью, и что «был натянут для огромной исторической картины, уцелел <…> в самом названии романа» [Григорьев 1986: 146, 145]. Ап. А. Григорьев, с присущей ему сердечной прозорливостью и проникновенностью, совершенно точно в данном случае оценил, чтó значит название романа для самого романа, да в сущности и для всей эпохи дворянских гнезд как средоточия русской культуры, поскольку именно с момента выхода нового сочинения Тургенева у них появилось свое имя в истории. Как справедливо отмечает современный американский культуролог Кэтлин Партэ, один из типов «когнитивной карты России», которая имеет символический национальный характер, определяется реальными и литературными локусами — «любимыми писательскими усадьбами» и «поместьями литературных героев» [Парте 2007: 59], которые – уточняем мы – уже привычно связываются в нашем сознании с дворянскими гнездами.

В целом эффект заглавия романа состоит в соединении двух, казалось бы, противоположных перспектив, которые открываются перед читателем. С одной стороны, речь в романе идет о доме, роде, семье, быте, о собственно дворянском гнезде, т. е. о частном деле. И. как верно отмечал в своих лекциях о русском романе Н.И. Либан, читателю поначалу кажется, что «Дворянское гнездо» — это роман «узкого мира», и этот «мир настолько узок, он маленький, и сословно, и психологически, и этически, что вы даже и не можете понять: почему интересно» [Либан 2015: 106]. Но Тургенев очень бережно обращается со своим читателем и предлагает увидеть всеобщее только через частное и понятное — через разговор о тех вещах, которые не могут оставить любого читателя равнодушным. Поэтому, с другой стороны, этот роман «узкого мира» в итоге выходит на уровень огромных обобщений и оказывается очень широким. Причем происходит все это исключительно в рамках художественного дискурса, и писатель не прибегает для этого к средствам спекулятивным или к публицистике, как это часто бывает у Л.Н. Толстого или Ф.М. Достоевского.

«Дворянское гнездо» – это роман о семье, о доме, который включает в себя не только и не столько собственно сам дом, но и сад, парк, лес, поле и еще «двести десятин волнующейся ржи», т. е. почти бесконечность[2], и в этом смысле это как раз тот вариант рая на земле, который, в отличие от европейских эдемов, не замкнут. Это роман о России, о русской дворянской культуре и о смиренной надежде русского духовного мира на соприродность тому высшему «имению», которым обладает Сын Человеческий.

 

Религия, прогресс, человечность, или поиск согласия между славянофилами и западниками

 

Новый роман Тургенева уже с момента его первой читки в конце 1858 года, а затем и скорой публикации в самом начале 1859 года вызвал всеобщий интерес. Несмотря на осложнившиеся отношения с И.А. Гончаровым и события, которые за этим последовали, можно утверждать, что такого единодушного признания не снискало ни одно другое сочинение Тургенева. Роман в каком-то смысле объединил все общество.

О единодушном восторге читателей нового романа Тургенева, который даже и предугадать было сложно, настолько он был велик, вспоминают мемуаристы. В воспоминаниях П.В. Анненкова читаем: «Но что произошло, когда в “Современнике” 1859 года явился роман “Дворянское гнездо”? Многие предсказывали автору его овацию со стороны публики, но никто не предвидел, до чего она разовьется. Молодые писатели, начинающие свою карьеру, один за другим являлись к нему, приносили свои произведения и ждали его приговора, в чем он никогда не отказывал им, стараясь уразуметь их дарования и их наклонности; светские высокопоставленные особы и знаменитости всех родов искали свидания с ним и его знакомства. Особенно <…> он сделался любимцем прекрасного пола, упивавшегося чтением его романа» [Анненков 1983: 416].

Весь 1859 год прошел у Тургенева под знаком успеха «Дворянского гнезда», что зафиксировал в своих воспоминаниях А.Д. Галахов, который подтвердил, что и через год, во время чтения своего нового сочинения под названием «Гамлет и Дон Кихот», писатель уже заранее был вознагражден «рукоплесканиями»: «С каким интересом читалось и перечитывалось “Дворянское гнездо!” Сколько чувств было возбуждено им, сколько слез оно стоило читателям и преимущественно читательницам! Некоторые места его так сильно действовали на чувства, что приходилось иногда на некоторое время прерывать чтение. Справедливость высказанного обнаружилась блистательно на публичных чтениях, устроенных в пользу общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым. <…> Тургенев выбрал из своих сочинений этюду или, пожалуй, характеристику: “Дон Кихот и Гамлет”. Надобно было присутствовать, чтобы понять впечатление, произведенное его выходом. Он долго не мог начать чтение, встреченный шумными, громкими рукоплесканиями, и даже несколько смутился от такого приема, доказавшего, что он был в то время наш излюбленный беллетрист» [Галахов 1892: 140‑141]. Все это был эффект «Дворянского гнезда».

Безусловно, у критики были вопросы к отдельным граням романа – к его постройке, даже к типам, многие видели в нем новую идейную тенденцию в виде поддержки писателем, до известной, а может быть даже и до чрезмерно непозволительной степени, славянофильских воззрений.

Об этом явлении в положительном ключе пишет Ап. А. Григорьев в своем разборе романа, находя, в духе развиваемой им концепции органической критики, «Дворянское гнездо» произведением «неделанным и живым, живорожденным», в главном герое которого «философское направление кончает смирением перед <…> народною правдою» [Григорьев 1986: 145, 159]. Этот новый поворот в жизни европеизированного героя Ап. А. Григорьев называет важнейшим «пушкинским процессом» – «нашим душевным Иваном Петровичем Белкиным», поскольку он свидетельствует о том, что «создался новый, живой тип, уже не отрицательный только, а положительный», когда «загнанный, смиренный, простой человек <…> переходит в живой, положительный образ» [Григорьев 1986: 203].

В иной – недоумевающе критической – системе координат оценивает представитель реальной критики Н.А. Добролюбов новые и, как ему видится, антицивилизационные настроения тургеневского романа, когда с сожалением фиксирует, что «начиная с первой встречи с Лизой, когда она шла к обедне», Лаврецкий «во всем романе робко склоняется пред незыблемостью ее понятий». Критик признает, что герою фактически действительно нечего ей противопоставить как выразительнице «целого огромного отдела понятий, заправляющих нашей жизнью» [Добролюбов 1984: 187, 188]. То есть Лиза с ее верой и народной правдой оказалась у Тургенева, к величайшему сожалению Н.А. Добролюбова, безусловно сильнее вкусившего от плода идей прогресса Лаврецкого.

Действительно, Тургенев в «Дворянском гнезде» резко, карикатурно рисует человека западнических убеждений Паншина, несмотря на то, что они, казалось, должны быть близки самому писателю, искренне считавшему себя человеком, который стоит под европейским знаменем. «Я все-таки европеус, — писал он в начале 1860-х годов А.И. Герцену, – и люблю знамя, верую в знамя, под которое я стал с молодости» [Тургенев Письма 5: 131]. Но в «Дворянском гнезде» Тургенев отступает от этой оговоренной им самим логики. И западничество Паншина представлено у него как крайне чуждое и духовно мертвое явление. Декламируя «Думу» Лермонтова, тургеневский западник начинает обвинять современное поколение в том, что оно недостаточно последовательно в собственно западнических преобразованиях. И вообще, по мысли Паншина, беда русских заключается в том, что они «только наполовину сделались европейцами» [Тургенев Соч. 6: 100] «Россия, – говорил он, – отстала от Европы; нужно подогнать ее», потому что «все народы в сущности одинаковы»; вводите только хорошие учреждения – и дело с концом. Пожалуй, можно приноравливаться к существующему народному быту; это наше дело, дело людей… (он чуть не сказал: государственных) служащих; но, в случае нужды, не беспокойтесь: учреждения переделают самый этот быт» [Тургенев Соч. 6: 101]. Это такое огульное западничество, не признающее уникальности отдельных народов, в том числе и из западной семьи, их самобытности. С подобного рода общей якобы западной мерой ко всем сам Тургенев никогда не соглашался и всегда фиксировал различия в народах, в том, как они понимают правду, свободу, добро и зло, как чувствуют, над чем смеются, чем восхищаются[3]. Для Паншина же они не важны. Его тезис, что все народы одинаковы, очень напоминает утверждение Базарова, что «все люди друг на друга похожи как телом, так и душой», а если и есть различия между ними, то они зависят от социальных болезней, поэтому если «исправить общество, и болезней не будет» [Тургенев Соч.: 7: 78, 79]. Все это головные, логические построения, которые смущают писателя, поэтому и звучит в романах резкая ирония вослед этим утверждениям. Одинцова удачно парирует Базарову: «Да, понимаю; у всех будет одна и та же селезенка» [Тургенев Соч.: 7: 79], а Паншин был просто «спокойно разбит» Лаврецким «на всех пунктах» [Тургенев Соч. 6: 101].

Однако несмотря на эту победу над Паншиным, признать в Лаврецком славянофила очень сложно. Ведь в споре с полупросвещенным западником он «отстаивал молодость и самостоятельность России; отдавал себя, свое поколение на жертву, — но заступался за новых людей, за их убеждения и желания» [Тургенев Соч. 6: 101]. Это вполне речь прогрессиста. Другое дело, что Лаврецкий доказал Паншину «невозможность скачков и надменных переделок с высоты чиновничьего самосознания — переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный; привел в пример свое собственное воспитание, требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею — того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил» [Тургенев Соч. 6: 101‑102]. Кульминацией триумфа Лаврецкого станет его известное утверждение о том, что нужно землю пахать. В ответ на вопрос Паншина, что он собирается делать, вернувшись в Россию, герой Тургенева отвечает: «Пахать землю <…> и стараться как можно лучше ее пахать» [Тургенев Соч. 6: 102]. Но это все же какое-то странное славянофильство, не головное и теоретическое, а интуитивное, природное, идущее от корней, от дома, сада и от своего гнезда.

Равно и Лизу также нельзя считать сторонницей славянофильских идей, но и западнических тем более – вообще каких либо идей. Лиза, которая во многом становится причиной перерождения убеждений Лаврецкого, по ее собственным признаниям, вообще «своих слов» не имеет [Тургенев Соч. 6: 83]. Как верно говорил Н.И. Либан студентам Московского университета еще в 1970-е годы: разве «человек славянофильского направления Лиза Калитина — ученица Хомякова или Самарина, или ее тянет в европейские дали? Нет, не читая Хомякова и Самарина, она познала, что есть мир прекрасных чувств национального бытия». Но именно так Тургенев, «желал или не желал, а все-таки изобразил славянофильский мир» [Либан 2015: 113], без теорий и умозрительных заключений. Лиза вообще не предлагает и не излагает никаких идей – только простые и в сущности еще в Библии сформулированные вещи, т. е. не свои слова. Да и Лаврецкий изображен так же – мы не знаем точно, что именно он говорил Паншину, только в общих чертах, а запоминаем из его речи одно – что нужно землю пахать.

Так выступает ли западник Тургенев против западничества, и стоит ли считать его роман кивком в сторону славянофильства? Или все же западничество так уже было укоренено в русской жизни через вольтерьянство отцов и дедов, через немецкую философию, которую поколение Лаврецкого активно изучало в университетах, через музыку, искусство, что именно оно довлеет всему и присутствует имплицитно? Ответить на эти вопросы можно, только признав, что перед нами не роман общих идей и теорий, но идей личных, выстраданных, сердечно прожитых и принятых. И эта личная траектория проживания и переживания идей не принимает крайностей. Вернее, она из них состоит, как полярна и сама человеческая природа, о чем писал Тургенев в статье «Гамлет и Дон Кихот», работа над которой шла параллельно с «Дворянским гнездом» и со многими другими сочинениями писателя 1850-х годов. Но, по наблюдениям Тургенева, крайности не могут существовать в чистом виде. Разъединение и раздробление всегда требует соединения.

В свое время Тургенева привлекло одно натурфилософское наблюдение Гете, о том, что природа «всё разъединяет, чтобы все соединить…» [Тургенев Соч. 4: 517], которое в собственном переводе он неоднократно цитировал в своих сочинениях и письмах [4]. Тургенев наблюдает подобного рода разъединение не только в естественной природе, но и в жизни людей и идей. Все существующее не может быть монолитным и однородным, законом развития является непременное действие сил центробежных и центростремительных, как об этом будет сказано в статье «Гамлет и Дон Кихот». Не исключено, что и на идеи славянофилов и западников Тургенев смотрел схожим образом, наблюдая в них немало общего. Однако он не просто, как А.И. Герцен, констатировал, что славянофилы и западники «смотрели в разные стороны», хотя «сердце билось одно»[5], но показал реальную возможность соединения крайних идейных позиций в одном человеческом сердце и в одной человеческой жизни.

И Лаврецкий, и Лиза не ходят в лаптях и сарафанах, не говорят долгих речей и тем более не проповедуют, а просто живут, пашут землю – а из эпилога видно, что Лаврецкий сумел сделаться хорошим хозяином, – и чувствуют радость оттого, что они любят свой дом, близких, свой малый круг, свое гнездо. Сюда, между прочим, входит даже Паншин, которого, как говорит Лиза, ей не за что не любить, хотя, казалось бы, он может вызывать только отторжение. Но тем не менее это так. И Лаврецкий потом поймет, как это верно, когда сам простит свою жену, которую раньше и не мыслил прощать по той самой причине, что она есть ни что иное как «пустое, бессердечное существо» [Тургенев Соч. 6: 72]. Все это подается в романе не как нечто, идущее от ума, рационально обдуманное и взвешенное, но как-то интуитивно, сердечно прочувствованное. Так, например, «Лизе и в голову не приходило, что она патриотка; но ей было по душе с русскими людьми; русский склад ума ее радовал». Вот и все славянофильство. А во время спора с Паншиным это стало очевидно, и «Лаврецкий всё это чувствовал», и они оба «поняли, что и любят и не любят одно и то же» [Тургенев Соч. 6: 103].

Был один вопрос, который разделял Лизу и Лаврецкого, но все же «Лиза втайне надеялась привести его к Богу» [Тургенев Соч. 6: 103]. И если не к Богу в той полной мере, как верует христианин, то в храм Лиза Лаврецкого действительно привела. И там Лаврецкий испытает забытое им чувство умиления, т. е. милости и милосердия. Не случайно в конце романа герой Тургенева с именем Федор, т. е. дар Божий, фактически помолится за будущее поколение и даст ему свое благословение: «Играйте, веселитесь, растите, молодые силы, — думал он, и не было горечи в его думах, — жизнь у вас впереди, и вам легче будет жить: вам не придется, как нам, отыскивать свою дорогу, бороться, падать и вставать среди мрака; мы хлопотали о том, как бы уцелеть – и сколько из нас не уцелело! – а вам надобно дело делать, работать, и благословение нашего брата, старика, будет с вами» [Тургенев Соч. 6: 158].

Конечно, для пробуждения Лаврецкого нужен будет Михалевич, с его словом-увещеванием, с логической четкостью выражения именно чистой идеи. Михалевич – персонаж, который в романе фактически появляется только для того, чтобы сказать Лаврецкому важные слова, если не считать, конечно, его роли в истории с Варварой Павловной. Эти слова обладают емкостью чрезвычайной и запоминаются как предельно сжатая «формула» идеи. Они не случайно врезываются в память Лаврецкого. Например, когда Михалевич говорит о долге каждого, он выстраивает значимую последовательность: «У нас! теперь! в России! <…> на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед Богом, перед народом, перед самим собою!» [Тургенев Соч. 6: 77. Курсив наш. — И. Б.]. Бог и народ стоят впереди, они предопределяют личное быто-бытие, и логически порождают знаменитый «девиз “полтавского Демосфена”», как метко именовал эту триаду М.П. Алексеев [Тургеневский сб. 1967: 181]: «религия, прогресс, человечность».

Михалевич скажет провожающему его Лаврецкому, что это его «последние три слова» [Тургенев Соч. 6: 79], а значит эти слова действительно самые важные. Они представляют собой стратегию жизни и действования. Восходит она, несомненно, к трехчастности лозунга французской революции: Liberté, Égalité, Fraternité, т. е. Свобода, Равенство, Братство. Но не только. Есть у нее и другой коррелят: триада «официальной народности», со следующими принцами в основании – Православие, Самодержавие, Народность[6], которые, в свою очередь, как считают специалисты, «перефразируют <…> старинный военный девиз “За Веру, Царя и Отечество!”» [Уваров 1995: 69]. Славянофильство нельзя сводить к уваровской формуле, но определенная близость к ней все же прослеживается. Так, А.С. Хомяков (которого, конечно же, не читала тургеневская Лиза) полагал, что «русский дух утвердил навсегда мирскую общину, лучшую форму общежительности в тесных пределах; русский дух понял святость семьи и поставил ее как чистейшую незыблемую основу всего общественного здания; он выработал в народе все его нравственные силы, веру в святую истину, терпение несокрушимое и полное смирение» [Хомяков 1994: 517]. Т. е. А.С. Хомяков выделял «веру, общину (семью) и русский дух, или русский народ с его нравственной силой». Примечательно, что не забывалась при этом и личность: терпение и смирение — это как раз есть высшие формы ее свободного самовыражения[7].

Что же читатель наблюдает в «девизе» Михалевича? Отголоски каких «триад» в нем слышны? Нужно сказать, что традиционно исследователи акцент делают на второй части «девиза», т. е. на слове «прогресс». С одной стороны, это справедливо, поскольку именно в середине XIX века, как верно отмечает М.П. Алексеев, оно обрело значение «движения вперед» и «развития» в языке «демократической интеллигенции» [см.: Тургеневский сб. 1967: 181‑183]. Причем в немалой степени слово это было маркировано как знак западнической тенденции, о чем, например, красноречиво свидетельствуют строки из стихотворения П.А. Вяземского «Своей повадкой неусыпной…» 1862 года: «Глаза туманит от печати / И закружится голова, / Когда и кстати и не кстати / Все те же прыгают слова. // Хоть, например – прогресс. Кто спорит? / Есть в этом слове смысл и вес; / Но уж когда затараторит / Журнальный клир: прогресс! прогресс! // Я рад надеть зипун, онучи, / Бежать назад за триста лет, / Бежать готов я в лес дремучий, / Где о прогрессе речи нет» [Вяземский 1887: 436]. «Прогресс» противопоставляется здесь «зипуну» и «онучам» как демонстративным указателям славянской тенденции. Как утверждает В.Я. Линков в книге «История русской литературы XIX века в идеях», «идея прогресса» у Тургенева оказывалась «сродни религии», настолько она была важна. «Да она фактически и получила статус и стала новой религией сначала общества, а потом и широких масс <…>, – пишет ученый и поясняет. – Разумеется, это была псевдорелигия – идеология, присвоившая не свойственные ей функции» [Линков 2002: 32, 33].

Однако очевидно, что Михалевич этим «опорным» словом не подменяет религию. Более того, прогресс следует в его «формуле» за религией и потому, по нашему глубокому убеждению, соподчинен ей. Не случайно своему университетскому приятелю Михалевич фактически рассказывает о том, как переменились его прежние представления, что он теперь верует и что он сжег все, чему поклонялся и поклонился всему, что сжигал, напоминая тем самым историю принятия христианства Хлодвигом I. Другое дело, что прогресс в формуле Михалевича сосуществует с религией без указания определенной конфессии. Герой Тургенева просто говорит, что без веры как «теплоты сердечной» [Тургенев Соч. 6: 76] невозможно выстроить здание человеческой жизни. Михалевич обвиняет «разочарованного», «скептика» Лаврецкого в том, что его незнание, как жить, происходит как раз от отсутствия веры: «Помещик, дворянин – и не знает, что делать! Веры нет, а то бы знал; веры нет – и нет откровения» [Тургенев Соч. 6: 77]. И его здание потому рухнуло, что он, по мысли Михалевича, «искал опоры там, где ее найти нельзя, ибо <…> строил свой дом на зыбком песке…», вспоминая тем самым евангельские строки[8].

К вере не столько призывала, но именно втайне хотела привести Лаврецкого и Лиза, привести без всяких «девизов», речей и увещеваний – своим живым примером.

Третий элемент «формулы» Михалевича – человечность. Это тоже слово прогрессивное, западническое, тесно связанное с идеей гуманности, о чем много писал в 1840-е годы безмерно почитаемый Тургеневым В.Г. Белинский. Оно, конечно, коррелирует с народностью, но представляется в большей степени отвлеченным понятием, поскольку в нем стираются границы между народными индивидуальностями и речь идет фактически о «всечеловеческих» вещах. Не случайно, согласно словарю В.И. Даля, «гуманность – человечность, людскость; благодушие, человеколюбие, милосердие; любовь к ближнему» [Даль 1880: 418]. В таком своем значении человечность тоже вполне соподчиняется первому элементу «формулы» Михалевича – религии – и корректирует смыслы второго – прогресса. Но в историко-культурной перспективе слово «человечность», или «гуманность» западнически маркированы – это несомненно.

Получается, что «формула» Михалевича эклектична, она вбирает в себя противоположные вещи и, пусть наивно, но примиряет разрозненные в истории элементы. Михалевич обрушивает на Лаврецкого эту новую, синтезированную идею, которой сам живет и дышит (хотя читатель почти ничего не знает о нем и о его жизни) и которую нельзя в полной мере считать ни западнической, несмотря на наличие в ее «формуле» слов «прогресс» и «человечность», ни славянофильской, несмотря на первую и ударную позицию слова «религия». В «девизе» Михалевича соединяются значения идей славянофильских и западнических, внешне разделенных, но обнаруживающих в себе внутреннее сходство и даже родство. И вся эта новая теория Михалевича будет блистательно, без утяжеления романа умозрительными построениями, изложена Тургеневым в драматическом и местами комическом диалоге между двумя «гегелистами» – в одной единственной главе. А та, в свою очередь, обрамляется главами, где Лаврецкий беседует с Лизой. Вернее, это она с ним беседует и очень спокойно, без всяких «формул», говорит Лаврецкому о необходимости быть христианином, потому что каждый человек должен умереть, и о непреложности прощения других людей, как бы плохи они ни были – для спасения своей собственной жизни. Она говорит и о любви, которую он не знал, но смутно уже чувствовал в себе, о любви, которая не похожа на его прежние чувства к Варваре Павловне. Но все, что Лаврецкий и Лиза обсуждают – вне всяких теорий, – читатель запомнит в том числе в предельно сжатой «формуле» Михалевича, вставленной в контекст их бесед, – религия, прогресс и человечность.

Тургенев в «Дворянском гнезде» не отрицает существования в обществе конфликта идей, но показывает, что он может быть преодолен, причем не «победою жизни над теориями», как полагал Ап. А. Григорьев [Григорьев 1986: 203], а согласием, которое органически свойственно этим самым теориям, особенно если они искренни. Тургенев тем самым предлагает читателю любых настроений и любых идейных предпочтений выход – отказ от крайностей и, как бы мы сейчас сказали, идейный компромисс. Не потому ли так полюбился этот роман всем, был принят всеми современниками, даже и находившими в романе некоторые изъяны. «Дворянское гнездо» – это, со стороны писателя, не уступка славянофилам, и тем более не отказ от западнических идей, это художественное изучение возможностей согласия между ними, согласия, которым – Тургенев это знал точно — любое жизненное противоречие может быть преодолено, подобно тому, как это происходит в природе.

 

Любовь, счастье, долг

 

Представить себе разговор о творчестве Тургенева в целом без вышеобозначенных идейно-художественных констант совершенно невозможно. Но «Дворянское гнездо» в этой связи можно выделить особо, поскольку вопросы о счастье, любви и долге здесь, что называется, титульные – они оказываются важнее для читателя, особенно для современного, чем конфликт идей или даже вопрос о будущем русского дворянства и дворянской культуры, хотя с ними теснейшим образом связаны.

Роман написан так, что читатель внимательно следит прежде всего за личной историей Лаврецкого и Лизы, которая, в свою очередь, строится на проблемно-духовном комплексе любви, счастья и долга. Для прозы Тургенева 1850-х годов – романов «Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне» и повестей «Фауст», «Ася», «Переписка», «Затишье» и др. – этот комплекс также актуален. Но доминантой здесь выступает любовь. Как верно отметил В. М. Маркович, почти все тургеневские тексты, написанные в это время, в той или иной мере являются вариациями на тему трагической любви [cм.: Маркович 2001].

Что такое трагическая любовь, точно определил тургеневский Рудин в одноименном романе, непосредственно предшествующем «Дворянскому гнезду». Размышляя над проблемой «трагического в жизни и в искусстве», он пришел к выводу, что ее может наиболее полно разрешить именно понимание трагического в любви. Трагическая любовь – это не «несчастная любовь», или безответная любовь, как кажется Наталье Ласунской. Более того, в том, что понимает Наталья под «несчастной любовью», состоит «скорее комическая» ее сторона – так полагает Рудин. Трагическое же значение чувства сказывается в том, как любовь «приходит, как развивается, как исчезает» [Тургенев Соч. 5: 250]. Т. е., по мысли Рудина, любовь трагична в самом существе своем, она отражает неизменный закон бытия, который человеку следует воспринимать как данность. Так бывает у всех и со всеми, кто полюбит. И в этом плане герои «Дворянского гнезда» – Лиза и Лаврецкий – не исключение, они также подчинены этой бытийной закономерности трагического, когда любовь внезапно приходит, стремительно развивается и не менее спешно исчезает. Хотя последний момент – т. н. исчезновение любви – требует в будущем пояснений. Но герои расстаются, что вызывало и вызывает немало сожалений у читателей, а в особенности у читательниц Тургенева во все времена.

В романе показана как минимум еще одна «трагическая любовь» – Лаврецкого и Варвары Павловны, потому что она тоже начиналась внезапно, как сильное чувство, по крайней мере с его стороны. Но, и это тоже одно из свойств «трагической любви», имеющей немало общего с болезнью или рабством. Нужно отметить, что в «классификации» раннего Тургенева, времен создания «рассказа в стихах» под названием «Параша», или же в языке описания Рудина любовь Лаврецкого и Варвары Павловны как раз может претендовать на роль «комической». Но в данном случае комическое все равно является средством выражения трагического содержания, трагической онтологии жизни и любви. Завершилось все горьким разочарованием, бегством Лаврецкого, возвращением в свое родовое гнездо, где он просил утешения и утишения. «“На женскую любовь ушли мои лучшие года, – продолжает думать Лаврецкий, – пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша делать дело”. И он снова принимается прислушиваться к тишине, ничего не ожидая – и в то же время как будто беспрестанно ожидая чего-то; тишина обнимает его со всех сторон…» [Тургенев Соч. 6: 65].

«Трагикомическая»[9] любовь к Варваре Павловне подарила Лаврецкому, как это может делать исключительно одна любовь, незабываемые эмоции, удивительные моменты счастья. Вообще Лаврецкий искал в этой любви именно счастья как высшего, предельного состояния гармонии — в этом виден его фаустовский максимализм, недаром Михалевич, познакомивший Лаврецкого с его будущей женой, обвинит своего друга позже в том, что он «желал самонаслажденья, <…> желал счастья в жизни, <…> хотел жить только для себя» [Тургенев Соч. 6: 48]. Вот как описывается это счастливое состояние героя в момент расцвета его любви к Варваре Павловне Коробьиной: «Поздно вечером вернулся Лаврецкий домой и долго сидел, не раздеваясь и закрыв глаза рукою, в оцепенении очарования. Ему казалось, что он теперь только понимал, для чего стоит жить; все его предположения, намерения, весь этот вздор и прах, исчезли разом; вся душа его слилась в одно чувство, в одно желание, в желание счастья, обладания, любви, сладкой женской любви. С того дня он часто стал ходить к Коробьиным. Полгода спустя он объяснился Варваре Павловне и предложил ей свою руку» [Тургенев Соч. 6: 47]. В первое время Лаврецкий «блаженствовал, упивался счастием; он предавался ему, как дитя…» [Тургенев Соч. 6: 48].

И в истории с Лизой Лаврецкий тоже мечтал о повторении таких моментов, в чем себя потом и укорял, потому что, по его мнению, большая роскошь надеяться на повторение подобных мгновений. Вот что думает Лаврецкий по этому поводу: «Ты захотел вторично изведать счастья в жизни, – говорил он сам себе, — ты позабыл, что и то роскошь, незаслуженная милость, когда оно хоть однажды посетит человека. Оно не было полно, оно было ложно, скажешь ты; да предъяви же свои права на полное, истинное счастье! Оглянись, кто вокруг тебя блаженствует, кто наслаждается?» [Тургенев Соч. 6: 135]. Эти мысли тургеневского героя позволили много позже замечательному исследователю русской литературы А Л. Бему сказать, что и сам Тургенев, как и его герои, отличался «инстинктивной боязнью счастья» [Бем 2001: 374], но все время искал его. В этом стремлении к счастью при невозможности его полного достижения, как утверждал Тургенев-критик, написавший рецензию на перевод «Фауста» Гете, высказываются естественные права отдельного человека. «Гете показал, – писал Тургенев, – что <…> при всей бедности верований и убеждений человек имеет право и возможность быть счастливым и не стыдиться своего счастия» [Тургенев Соч. 1: 216]. Желающий счастья Лаврецкий, таким образом, – истинный современный человек.

Симпатия Лаврецкого к Лизе вовсе не лишена чувственности, или эротизма и в этом смысле представляет ту грань любви, которая отличает земные отношения между мужчиной и женщиной. Герой любуется внешней грацией Лизы: «Лиза стояла на маленьком плоту; Лаврецкий сидел на наклоненном стволе ракиты; на Лизе было белое платье, перехваченное вокруг пояса широкой, тоже белой лентой; соломенная шляпа висела у ней на одной руке, – другою она с некоторым усилием поддерживала гнуткое удилище. Лаврецкий глядел на ее чистый образ, несколько строгий профиль, на закинутые за уши волосы, на нежные щеки, которые загорели у ней, как у ребенка, и думал: “О, как мило стоишь ты над моим прудом!”» [Тургенев Соч. 6: 80–81]. В таком же трепетно-страстном и таинственном ключе представлено состояние влюбленного Лаврецкого в знаменитой сцене после свидания с Лизой в саду. «Чувство неожиданной, великой радости наполняло его душу; все сомнения в нем замерли. “Исчезни, прошедшее, темный призрак, – думал он, – она меня любит, она будет моя”». Далее герой слышит «какие-то дивные, торжествующие звуки», причем не сразу становится понятно, что у них есть конкретный источник – звучащая музыка Лемма. Лаврецкий скорее слышит не музыку, но себя и свое счастье: «Давно Лаврецкий не слышал ничего подобного: сладкая, страстная мелодия с первого звука охватывала сердце; она вся сияла, вся томилась вдохновением, счастьем, красотою, она росла и таяла; она касалась всего, что есть на земле дорогого, тайного, святого; она дышала бессмертной грустью и уходила умирать в небеса» [Тургенев Соч. 6: 106]. Очевидно, что не Лемм, мастер, но не гений, был создателем этих звуков, этой «песни торжествующей любви» – они рождались в душе самого героя, так что все обычное, в том числе игра старого музыканта, преображалось и одухотворялось. И в этом скорее сказывалась стихийная сила неизменно трагической любви. Не случайно автор наряду с безмерным счастьем, охватившим героя, упоминает и о смерти (мелодия Лемма «уходила умирать в небеса»), о «похолоделом» восторге Лаврецкого, но самое главное – об обманчивости лунного света, который наполнял комнату. Ведь именно благодаря «свету поднявшейся луны» «бедная комнатка» Лемма казалась святилищем, а он сам – чуть ли не истинным творцом этой музыки, да и вообще всеведущим творцом, который знает тайну Лаврецкого, «все знает» – так «высоко и вдохновенно поднималась в серебристой полутьме голова старика»[10] [Тургенев Соч. 6: 106–107].

Однако в романе «Дворянское гнездо», наряду с трагической любовью, начинает разворачиваться иная материя любви, модальность которой другая. А вместе с нею возникают и иные интонации, когда речь заходит о счастье.

Сам Лаврецкий отмечает некий «зазор» между тем чувством, который он испытывал к своей жене когда-то и теперь к Лизе, поскольку его нынешняя любовь – не похожа на прежнюю. Он признается себе в том, что «Лиза не чета той: она бы не потребовала от меня постыдных жертв; она не отвлекла бы меня от моих занятий; она бы сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы пошли бы оба вперед, к прекрасной цели» [Тургенев Соч. 6: 96]. Чувство к Лизе сказалось для искушенного любовью Лаврецкого чем-то новым, совсем иные эмоции ее сопровождали. Оно было началом пробуждения в нем неведанного ранее душевно-духовного процесса, о способности к которому герой и не подозревал. До встречи с Лизой он не задумывался, что любовь бывает разной. Она открыла для него эту новую сторону любви. В этой связи показателен один разговор Лаврецкого и Лизы. В XXIX главе герои обсуждают Паншина, персонажа весьма сомнительного в человеческом плане. Лаврецкого прежде всего волнует, любит ли его Лиза.

«– <…> Ведь вы его любите?

– Да, он мне нравится; он, кажется, хороший человек.

– Вы то же самое и в тех же самых выражениях сказали мне четвертого дня. Я желаю знать, любите ли вы его тем сильным, страстным чувством, которое мы привыкли называть любовью?

Как вы понимаете, нет» [Тургенев Соч. 6: 91. Курсив наш. – И.Б.].

Лиза говорит о том, что люди привыкли называть любовью или понимать под этим словом только любовь страстную, стихийно-природную, мы бы сказали – чувственно-эротическую ее грань. Кстати, самой Лизе возможность такой любви, связанной как раз с ощущением счастья, тоже открылась, но не далась в руки. Причем счастье, которое у Тургенева непременно предполагает полноту бытия и невозможно без чувственного проявления любви, и самой героиней не отрицается, просто к ней «не идет». «Счастье ко мне не шло; даже когда у меня были надежды на счастье» [Тургенев Соч. 6: 151], – горько заметит она. Но Лиза предполагает в любви еще что-то другое. И Лаврецкому она говорит о другой любви. Это не только любовь к «одному Богу», которого Лиза любила больше всех, это еще и другая любовь к человеку, которая очевидно возможна, наряду и даже вместе с иными гранями любви. Лиза верно и искренне говорит, что ей не за что не любить Паншина, потому как он, «кажется, хороший человек» и ей «нравится». Но «сильным» и «страстным чувством» она его не любит, конечно, как любит Лаврецкого.

Вот как раз в случае с Лаврецким на первый план выходит то качество чувства, которое В.С. Соловьев назвал «духовно-телесными токами» любви [Соловьев 1991: 76], подразумевающими единение, казалось бы, взаимоисключающих вещей: любви земной и душевно-духовной. Такая любовь, по Соловьеву, возможна только в семейном союзе. Кстати, для Лизы, пережившей внезапное воскресение Варвары Павловны, потому и невозможны отношения с Лаврецким, что союз семейный невозможен.

Любовь, пробуждаемая Лизой в Лаврецком, наряду с чувственностью и таинственностью, которыми характеризуется всякая трагическая любовь, связана также с состоянием умиления, в котором и высказывается душевно-духовные грань чувства. Именно это состояние герой пережил, когда вместе с Лизой оказался в храме. «Давно он не был в церкви, давно не обращался к Богу; он и теперь не произнес никаких молитвенных слов, – он без слов даже не молился, – но хотя на мгновенье если не телом, то всем помыслом своим повергнулся ниц и приник смиренно к земле. Вспомнилось ему, как в детстве он всякий раз в церкви до тех пор молился, пока не ощущал у себя на лбу как бы чьего-то свежего прикосновения; это, думал он тогда, ангел-хранитель принимает меня, кладет на меня печать избрания. Он взглянул на Лизу… “Ты меня сюда привела, – подумал он, – коснись же меня, коснись моей души”. Она все так же тихо молилась; лицо ее показалось ему радостным, и он умилился вновь, он попросил другой душе покоя, своей прощенья…» [Тургенев Соч. 6: 97. Курсив наш. – И.Б.]. И хотя в романе умиляются разные персонажи, в том числе и Варвара Павловна – фальшиво и театрально – именно Лаврецкий испытает то умиление, которое связано с той другой любовью, которую понимает Лиза: любить всех ввиду Бога. Она, как будет сказано в романе, «любила всех и никого в особенности; она любила одного Бога восторженно, робко, нежно» [Тургенев Соч. 6: 113]. И Лаврецкий, умилившись в храме, почувствует свое родство со всеми и с Лизой: «Чинно стоявший народ, родные лица, согласное пение, запах ладану, длинные косые лучи от окон, самая темнота стен и сводов — всё говорило его сердцу», как и тихая молитва Лизы, ее радостное лицо, и как воспоминание о детстве. И потом вот это чувство, которое соединило Лаврецкого живыми нитями с другими людьми, с прошлым, с лучшими воспоминаниями, с Богом наконец, которого он интуитивно принимал, хотя разумом не соглашался со своим сердцем, сблизило его и с Лизой.

Это чувство умиления оказалось тем новым, неведомым до того Лаврецкому ощущением счастья. Вот как оно описано в романе: «Они встретились на паперти; она приветствовала его с веселой и ласковой важностью. Солнце ярко освещало молодую траву на церковном дворе, пестрые платья и платки женщин; колокола соседних церквей гудели в вышине; воробьи чирикали по заборам. Лаврецкий стоял с непокрытой головой и улыбался; легкий ветерок вздымал его волосы и концы лент Лизиной шляпы» [Тургенев Соч. 6: 97]. Ровно такое же состояние оба – и Лаврецкий, и Лиза – испытают тогда, когда почувствуют, что любят одно и то же, что русский склад души им равно понятен и близок. Это произойдет сразу после известного спора Лаврецкого с Паншиным: «Они сидели возле Марфы Тимофеевны и, казалось, следили за ее игрой; да они и действительно за ней следили, — а между тем у каждого из них сердце росло в груди, и ничего для них не пропадало: для них пел соловей, и звезды горели, и деревья тихо шептали, убаюканные и сном, и негой лета, и теплом. Лаврецкий отдавался весь увлекавшей его волне – и радовался; но слово не выразит того, что происходило в чистой душе девушки: оно было тайной для нее самой; пусть же оно останется и для всех тайной. Никто не знает, никто не видел и не увидит никогда, как, призванное к жизни и расцветанию, наливается и зреет зерно в лоне земли» [Тургенев Соч. 6: 103. Курсив наш. – И. Б.].

Это все тоже счастье, и оно не разделяет героев со всеми остальными, а наоборот сближает. Лиза говорит Лаврецкому о том, что «счастье на земле зависит не от нас…» [Тургенев Соч. 6: 92], и не договаривает фразы, но понятно – она имеет в виду Бога, что вовсе не свидетельствует о ее слепой покорности судьбе, но именно о надежде на милость и промысел Божий. Поэтому оказывается, что человек даже и в счастье своем не одинок и не эгоистичен, но сопричастен всеобщему. Интересно, что в тургеневских повестях счастье также зависит не от человека — но и не от Бога, а от стихийной и своевольной природы.

Новое состояние, которое расширяет границы узкого эгоистического счастья, которое, по мысли многих героев Тургенева, одно могло бы сравниться с вечностью, наверное, правильнее было в данном случае именовать радостью сопричастности миру. Она идет рука об руку с любовью-умилением, потому что умиление – сродни милосердию. В словаре В. И. Даля говорится о том, что «милосердие есть умиление на деле» [Даль 1882: 506]. А в христианстве чувство умиления связывается с сердечным сокрушением, с молитвенным настроением. «Они умилились сердцем…» – сказано об иудеях, которых своей кротостью обезоружил Петр, и они готовы были и «покаяться», и «креститься» «во имя Иисуса Христа для прощения грехов» [Деян 2: 37‑39].

Вот эта новая грань любви и счастья, которую открывает для Лаврецкого Лиза, уже не трагическая по сути, поскольку не исчезает, а пребывает ввек. Как несколько вольно в статье «Гамлет и Дон Кихот» цитировал Тургенев апостола Павла, «все минется <…> – одна любовь останется». Это он сказал по поводу умирающего Дон Кихота, кончина которого «навевает на душу несказанное умиление» [Тургенев Соч. 5: 348, 347]. В XIII главе Первого послания апостола Павла к коринфянам читаем: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится <…>. Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится» [1 Кор. XIII: 8]. Такой любви не ведают персонажи тургеневских повестей. Но она, как правило, открыта его романным героям, которые всегда находят возможность придать «вечное значение временной жизни человека» [Тургенев Соч. 5: 230].

Таким образом, в «Дворянском гнезде», с одной стороны, ничем не опровергается закон о трагическом устроении жизни и любви – герои любят, но их чувственно-природная любовь не может длиться вечно, а с другой – ни разлука, ни расстояния не способны лишить Лаврецкого и Лизу того душевно-духовного опыта, который они приобрели в чувстве. Любовь Лаврецкого и Лизы оказывается как трагически невечной, что выражается в конечной невозможности их соединения, так и преодолевающей ей отведенные границы, расширяющей пространство и время. Потому и долг воспринимается романными героями Тургенева не как оковы и цепи, накладываемые на человека моральным принуждением, а как особое состояние души, в котором сказывается глубокое нравственное чувство и потребность любящего сердца.

В исследовательской литературе любовь (счастье) и долг у Тургенева расцениваются чаще как вещи оппозиционные, несовместимые, выражающие трагическую составляющую мира [см.: Маркович 1982: 136‑137]. Это утверждение практически стало общепринятым. Однако в романах писателя, в том числе и прежде всего в «Дворянском гнезде», думается, ситуация обстоит все же не так однозначно. По логике, предполагающей конфликтность любви и долга, если в жизни тургеневского героя есть любовь и счастье, то не может быть долга, и наоборот — долг является замещением трагически преходящей любви. Мимолетность счастья и неизбежность долга предопределены, а сам долг есть не что иное как «всеобщий и обязательный для всех разумных и конечных существ <…> нравственный закон» [Курляндская 2001: 23], или «от разума идущая этика», «веление разума», сдерживающее «стихию любви в значительной степени» [Батюто 2004: 815, 816]. Но тот долг, которому следуют Лаврецкий и Лиза, не есть императив, и он не является «законом» в том смысле, что не налагается извне и не действует помимо человеческого сердца и души. Долг является следствием любви, а не вытесняет любовь и тем более не является ее альтернативой[11].

Благодаря духовному опыту, открывшемуся в любовном чувстве, герои становятся не только «чище и лучше»[12], так сказать, сами для себя — они не отстраняются от окружающего мира. Любовь к людям, в частности, своим близким, побуждает во многом Лизу к уходу в монастырь, откуда ей как будто ближе с молитвой за них обращаться к Богу. Лаврецкий же «в виду конца, в виду ожидающего Бога» не только «безо всяких темных чувств» приветствует свою «одинокую старость», но и благословляет молодое поколение. Это благословение – своеобразный мостик между прошлым и будущим, которые, казалось бы, катастрофически разобщены, на чем настаивает, например, В.М. Маркович, утверждая, что благословение Лаврецкого «адресуется им, преемникам», «но нет у него с ними никакого душевного контакта и нет стремления обрести такой контакт» [Маркович 1982: 155]. Однако логическая последовательность здесь явно другая, потому что благословение как раз и является стремлением обрести контакт с будущим поколением, и его не могло быть у Лаврецкого, если бы не было потребности своего участия в настоящем.

Так и Лиза, ушедшая в монастырь, в том числе чтобы «отмолить» грехи отцов, навсегда покинувшая свое гнездо, казалось бы, далека от жизни калитинского дома. Но она незримо присутствует там в виде пролетающего «тихого ангела», что ощущают молодые его обитатели [Тургенев Соч. 6: 156]. Присутствие Лизы, ее попечительство и любовь передаются по-тургеневски «тайно» – всеобщим молчанием. Безусловно, личные отношения Лаврецкого и Лизы, находящиеся в области воспоминаний только их двоих, не могут быть дороги и близки молодежи. Но есть нечто, что всех соединяет, а не разделяет. Любовь «святая и преданная» объединяет всех героев в эпилоге, придавая финалу романа глубокий духовный смысл, как это будет и в случае с романом «Отцы и дети». Уход Лизы в монастырь всегда вызывал и вызывает вопросы у читателей, которые подчас приравнивают его к смерти. Однако нужно понимать, что и «сойдя с земного поприща» [Тургенев Соч. 6: 158], Лиза не порывает живой связи с земным. Она обретает новый духовный дом, новое гнездо, в любви и в молитве о близких находя теперь смысл своей жизни и свой долг.

Можно ли согласиться с тем, что герои «Дворянского гнезда» доживают свою жизнь, наложив на себя цепи долга, как Павел Александрович Б. из повести «Фауст», которая предшествовала роману и сюжетно была ему близка? Едва ли. Герой тургеневского «Фауста» пришел к выводу, что «тайный смысл» жизни состоит в постоянном «отречении» и что «не наложив на себя цепей, железных цепей долга», не может человек «дойти, не падая, до конца своего поприща» [Тургенев Соч. 5: 129]. Разве Лаврецкий и Лиза отрекаются от своей любви и от жизни? Все, что происходит с ними после их личного и, безусловно, трагического расставания, мотивировано не холодной рациональностью долга, но именно живой любовью, которая «никогда не перестает» [Кор XIII: 8]. В их жизни было чувство телесно-природное, которое подкрадывалось, вспыхивало и уходило, подобно мгновению. Но рядом с ним и во многом благодаря ему существовала и другая грань любви, которая никогда не может исчезнуть, поскольку изменился уже весь душевный и нравственный строй человека, изменился необратимо – вернее, в нем пробудилось то, что есть в каждом, но скрыто: Богоприродность. Лаврецкий и Лиза любили и любят – пока живы – так что теперь, несмотря на внешнее одиночество, не могут быть одни. Их путь в дальнейшем – и скорбный, в том числе по причине их физической отдаленности, и полный радости от сопричастности всему и всем – одновременно.

В «Дворянском гнезде» Тургенев дополняет столь пристально изучаемую им тайну жизни и тайну любви новыми красками и смыслами, по сравнению с тем, как это происходило в его повестях «Фауст», «Ася», «Затишье» и др. Эти краски и смыслы насущно необходимы читателю, поскольку укрепляют его в непростом во все времена и эпохи человеческом бытии, свидетельствуют о том, что есть средство для преодоления его экзистенциального и онтологического одиночества. Это средство и путь одновременно – любовь и долг как ее производная.

Получается, что любовь и разделяет, когда в ней высказывается природная стихийность, и выступает «соединительным словом», как скажут о любви герои следующего романа Тургенева «Накануне». Да, это так. Но вне любви нет и не может быть согласия, полноты бытия и безмерного, вечного счастья как радости от сопричастности миру. Эту мощную силу соединения, преодоления раздробленности и разобщенности, почувствовали в «Дворянском гнезде» Тургенева его современники, полюбив этот роман.

 

***

Роман Тургенева представляет собой не печальную песнь о дворянских гнездах, или повествование о якобы неудавшейся жизни Лаврецкого, не говоря уже о Лизе, хотя до сих пор этот роман Тургенева многие так и воспринимают, а книгу, как справедливо полагал Ап. А. Григорьев, о здоровых силах – в жизни и в литературе. Лаврецкий в конце говорит: «Догорай моя бесполезная жизнь», — но романная событийность, в том числе эпилог, как раз доказывают обратное. Человеческая судьба Лизы, если не воспринимать ее уход в монастырь как смерть физическую и духовную, вовсе не печальна. Она находит себя, в том числе благодаря любви к Лаврецкому. В тургеневской системе координат, когда прикосновение человека к истинной любви уже само по себе делает жизнь человеческую небессмысленной, любовь Лаврецкого и Лизы не позволяет говорить о героях исключительно как о действующих лицах трагедии. К тому же в «Дворянском гнезде» представлена история спасенного – Лаврецкого – среди многих неспасенных. Источник и путь к спасению – любовь. В этом мы видим глубокий духовный смысл романа, который обнимает не только личную историю героев, но и судьбу современников Тургенева, западников и славянофилов, и всего того, что в романе обозначено дворянским гнездом и в настоящее время по праву ассоциируется с русской культурой.

 

Литература

Алексеев М.П. Письма И. С. Тургенева // Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Письма: В 18 т. Т. 1. М.: Наука, 1982. С. 9‑116.

Анненков П.В. Литературные воспоминания. М.: Художественная литература, 1983.

Батюто А.И. Избранные труды. СПб.: Нестор‑История, 2004.

Беляева И.А. Проза И. С. Тургенева 1850-х годов: «фаустовские» истоки и смыслы // Известия РАН. Серия литературы и языка. 2015. Т. 74. № 6. С. 5-18.

Бем А.Л. Исследования. Письма о литературе. М.: Языки славянской культуры, 2001.

Вяземский П.А. Полное собрание сочинений князя П.А. Вяземского. Т. 11. СПб.: Типография М. М. Стасюлевича, 1887.

Галахов А.Д. Сороковые годы // Исторический вестник. 1892. Т. 47. № 1. С. 126‑152.

Герцен А.И. Собр. соч.: В 30 т. Т. 9. Былое и думы. 1852-1868. Ч. IV.  М.: Наука, 1956.

Гете И.-В. Избранные философские произведения.  М.: Наука, 1964.  

Григорьев Ап. А. Искусство и нравственность / Под ред. Б.Ф. Егорова.  М.: Современник, 1986.

Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля. Т. 1. СПб.; М.: Изд-е книгопродавца-типографа М. О. Вольфа, 1880.

Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля. Т. 2. СПб.; М.: Изд-е книгопродавца-типографа М. О. Вольфа, 1882.

Добролюбов Н.А. Литературная критика: в 2 т. Т. 2. Л.: Художественная литература, 1984.

Курляндская Г.Б. И. С. Тургенев: Мировоззрение, метод, традиции.  Тула: Гриф и К, 2001.

Левина Е.Н. Письма В.П. Тургеневой к И.С. Тургеневу как культурно-исторический документ // Твой друг и мать Варвара Тургенева. Письма В.П. Тургеневой к И.С. Тургеневу (1838‑1844). Тула: Гриф и К, 2012. С. 6‑22.

Либан Н.И. Русская литература: Лекции о русской литературе. Работы разных лет. Из архива. М.: Водолей, 2015.

Линков В.Я. История русской литературы XIX века в идеях. М.: Изд-во Моск. ун-та, 2002.

Маркович В.М. О «трагическом значении любви» в повестях И.С. Тургенева 1850-х годов (Предварительные замечания) // Поэтика русской литературы: К 70-летию профессора Ю.В. Манна: Сб-к статей. М.: Российский гос. гуманит. ун-т, 2001. С. 275‑292.

Маркович В.М. И.С. Тургенев и русский реалистический роман XIX века (30‑50-е годы). Л.: Изд-во Ленингр. ун-та, 1982.

Парте К. «Призрачное имущество» России: когнитивная картография и национальная идентичность // Россия и Запад в начале нового тысячелетия.  М.: наука, 2007. С. 53‑82.

Соловьев В.С. Смысл любви // Русский Эрос, или Философия любви в России / Сост. и авт.  вступ. ст. В. П. Шестаков. М.: Прогресс, 1991. С. 19‑76.

Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Сочинения: В 12 т. Письма: В 18 т. М.: Наука, 1978 — издание продолжается.

И.С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. М.: Художественная литература. 1983.

Тургеневский сборник. Материалы к Полному собранию сочинений и писем И. С. Тургенева. Вып. 3. Л.: Наука, 1967.

Уваров С.С. Доклады министра народного просвещения С. С. Уварова императору Николаю I / публ. М. М. Шевченко // Река Времен. Книга истории и культуры. Книга 1. М.: Эллис Лак; Река времен, 1995. С. 68‑78.

Хомяков А.С. Сочинения: в 2 т. Т. 1. М.: Медиум, 1994.

Woodward J. B. Metaphysical conflict: A Study of the Major Novels of Ivan Turgenev. München: O. Sagner, 1990.

[1] Толкования Священного Писания // http://bible.optina.ru/new:mf:08:20 (06.08.2017)

[2] «…Я только что провел 4 дня не в стоге сена, правда, но в аллеях старого деревенского сада, полного сельских ароматов, земляники, птиц, дремлющих лучей солнца и теней; а вокруг-то — двести десятин волнующейся ржи. Это было чудесно! Замираешь с каким-то ощущением торжественности, бесконечности и отупения, в котором есть нечто и от зверя, и от Бога» — писал Тургенев Г. Флоберу 14 (26) июня 1872 года [Тургенев Письма 11: 386].

[3] В воспоминаниях Я.П. Полонского воссоздан рассказ Тургенева о том, как У. Теккерей смеялся, когда услышал стихи Пушкина. «Раз Теккерей упросил меня, – признавался Тургенев, – прочесть ему что-нибудь по-русски. Я стал наизусть читать ему одно из самых музыкальных по стиху произведений Пушкина, и что же? Не успел я и десяти стихов прочесть, как Теккерей покатился от неудержимого смеха. Так стал хохотать, что сконфузил дочерей своих. Звуки чуждого языка были для него смешны». Как вспоминал Я.П. Полонский, Тургенев, конечно, был немало обижен, поскольку поэзия Пушкина для него — нечто сокровенное, но сделал из этого следующий вывод: «смешное для одного народа вовсе не смешно для другого, и наоборот. То, что смешит француза, англичанин выслушает равнодушно, даже не улыбнется; и то, от чего англичанин расхохочется, французу вовсе не покажется смешным» [Тургенев в воспоминаниях современников 1983: 374].

[4] Из «афористической статьи» под названием «Природа» («Die Natur», 1782 или 1783). Этот текст относится к числу «записанных за Гете». В 1780-е годы высказанные Гете мысли зафиксировал священник Тоблер. Гете считал это сочинение своим и публиковал в собрании своих работ [cм.: Гете 1964: 497].

[5] «Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая. У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчётное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей всё существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орёл, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно» [Герцен 1956: 170].

[6] «…таковых начал, без коих Россия не может благоденствовать, усиливаться, жить — имеем мы три главных: 1) Православная Вера. 2) Самодержавие. 3) Народность» [Уваров 1995: 70].

[7] А.С. Хомяков писал в том же ключе о личности и ее свободе, когда размышлял о деятельности Петра I: «…грустно подумать, что тот, кто так живо и сильно понял смысл государства, кто поработил вполне ему всю личность, так же как и личность всех подданных, не вспомнил в то же время, что там только сила, где любовь, а любовь только там, где личная свобода» [Хомяков 1994: 469].

[8] «А всякий, кто слушает сии слова Мои и не исполняет их, уподобится человеку безрассудному, который построил дом свой на песке; / И пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое» [Мф. 7: 26‑27].

[9] Терминология Тургенева, определение «трагикомедия любви» использовано по отношению к истории Фауста и Маргариты [Тургенев Соч. 1: 214], которая служит моделью для многих сюжетных решений у Тургенева [см.: Беляева 2015].

[10] Интересные размышления об амбивалентности образа Лемма, который является не столько «жертвой», сколько «хищником», содержатся в работе: Woodward J. B. Metaphysical conflict: A Study of the Major Novels of Ivan Turgenev. — München: O. Sagner, 1990. — P. 68‑69.

[11] В романе «Дворянское гнездо» представлены разные значения долга. О долге в том или ином смысле рассуждает Марья Дмитриевна Калитина, Варвара Павловна Лаврецкая, Михалевич, сам Лаврецкий — причем поначалу он говорит о долге в значении «отречения», потом и Лиза. О «чувстве совершенного долга» как «торжества» и «гордости» идет речь в связи с приключениями Ивана Петровича Лаврецкого [Тургенев Соч. 6: 23]. Все эти значения остаются пока вне пределов нашего исследования по причинам целесообразности.

[12] О похожем пребывании в любви, после сильнейших эмоциональных испытаний в жизни, пишет Тургенев в одном из писем к Е. Е. Ламберт: «Я чувствую себя как бы давно умершим, как бы принадлежащим к давно минувшему, — существом — но существом, сохранившим живую любовь к Добру и Красоте. Только в этой любви уже нет ничего личного… Возможность пережить в самом себе смерть самого себя — есть, быть может, одно из самых несомненных доказательств бессмертия души. Вот — я умер — и все-таки жив — и даже, быть может, лучше стал и чище. Чего же еще?» [Тургенев Письма 4: 282].